Глава
6
ПРАГМАТИКА НАРРАТИВНОГО
ЗНАНИЯ
Против
некритического принятия концепции инструментального знания в наиболее развитых
обществах у нас есть два возражения, о которых мы уже говорили выше. Знание —
это не наука, особенно в ее современной форме; эта последняя, хотя и не может
затемнить проблему легитимности знания, заставляет нас ставить эту проблему во
всей ее не только социополитической, но и эпистемологической полноте. Уточним для начала природу «нарративного» знания; такой анализ поможет путем сравнения
лучше обозначить по меньшей мере некоторые из характеристик
формы, которую принимает научное знание в современном обществе; он также дает
возможность понять, как сегодня можно, а как нельзя ставить вопрос о легитимности.
Знание не
сводится к науке и даже вообще к познанию. Познание можно трактовать как
совокупность высказываний, указывающих предметы или описывающих их[65]
(за исключением всех остальных высказываний), и по отношению к которым можно сказать верны они или ложны. Наука в этом смысле является
областью познания. Но даже если наука формулирует денотативные высказывания, то
она предполагает два дополнительных условия их приемлемости: первое — предметы,
к которым они относятся должны быть рекурсивно доступными, и, следовательно,
находиться в эксплицитных условиях наблюдения; и второе — имеется
возможность решать принадлежит или нет каждое из этих высказываний
языку, который эксперты считают релевантным[66].
Между тем,
под термином «знание» понимается не только совокупность денотативных
высказываний (хотя конечно и она); сюда примешиваются и
представления о самых разных умениях: делать, жить, слушать и т. п. Речь,
следовательно, идет о компетенции, которая выходит за рамки определения и
применения истины как единственного критерия, но помимо этого оценивается по
критериям деловым (техническая квалификация), справедливости и/или добра
(нравственная мудрость), красоты звучания, окраски (аудио и визуальная
чувствительность) и т. д. Понимаемое таким образом знание есть то,
что делает кого-либо способным произносить «хорошие» денотативные высказывания,
а также «хорошие» престкриптивные или оценочные
высказывания... Оно не сводится к компетентности, направленной на какой-то один
вид высказываний, скажем, когнитивных, и исключении
других. Напротив, оно дает возможность получать «хорошие» достижения по многим
предметам дискурса, которые нужно познать, решить,
оценить, изменить... Отсюда вытекает одна из главнейших черт знания: оно
совпадает с широким «образованием» компетенции, оно есть единая форма,
воплощенная в субъекте, состоящем из различных видов компетенции, которые его
формируют.
Другой
характеристикой, которую нужно отметить, является близость такого знания к
обычаю. Что же на самом деле, представляет собой «хорошее» прескриптивное
или оценочное высказывание или «хорошее» достижение в денотативной или
специальной области? И те, и другие считаются «хорошими»,
поскольку соответствуют критериям (справедливости, красоты, правды и
деловитости), установленным в сообществе, которое образуют собеседники
«знающего». Первые философы[67]
называли такой способ легитимации высказываний мнением. Консенсус, который
позволяет очертить такого рода знание и различать того, кто знает от того, кто
не знает (иностранец, ребенок), составляет культуру народа[68].
Такое краткое напоминание о том, что знание может выступать
как образование или как культура, опирается на этнографические описания[69].
Но антропология и литература, ориентированные на общества, переживающие быстрое
развитие, также находят в них свое продолжение, по крайней мере, в определенных
секторах[70].
Сама идея развития предполагает горизонт некоей неразвитости, где разные
компетентности предполагаются связанными единством традиции и не делятся в
зависимости от качеств, составляющих
предмет инноваций, дискуссий и специфического ракурса рассмотрения. Эта оппозиция необязательно должна учитывать изменение природы
состояния знания от «примитивного» к «цивилизованному»[71],
она вполне совместима с тезисом о строгом тождестве «дикого» и научного мышления[72],
и даже с оппозицией, как бы противоположной предыдущей, дающей превосходство
обычному знанию над современной дисперсией компетенций[73].
Можно
заметить, что все наблюдатели, каким бы ни был сценарий, предлагаемый ими для
того, чтобы драматизировать и осмыслить расхождение между этим обычным
состоянием знания и тем состоянием, которого оно достигает в эпоху расцвета
наук, сходятся во мнении, что в формировании традиционного знания первенствует нарративная форма. Одни рассматривают эту форму саму по
себе[74].
Другие видят в ней оформление в диахронном плане
структурных операторов, которые, по их мысли, собственно и составляют знание,
оказывающееся, таким образом, в игре[75].
Третьи дают этому «экономическое» — в фрейдистском
смысле — толкование[76].
Мы здесь остановимся только на нарративной форме.
Рассказ — это самая лучшая в самых разных смыслах форма такого знания.
Прежде
всего, народные истории сами рассказывают о том, что можно назвать
положительными или отрицательными образованиями (Bildungen), т. е. успехами
или неудачами, которые венчают героев и либо дают свою легитимность
общественным институтам (функция мифов), либо предлагают положительные или
отрицательные модели (счастливые или несчастные герои) интеграции в
установленные институты (легенды, сказки). Таким образом, рассказы позволяют, с
одной стороны, определить критерии компетентности, свойственные обществу, в
котором они рассказываются, а с другой — оценить, благодаря этим критериям,
результаты, которые в нем достигаются или могут быть достигнуты.
Далее, нарративная форма, в отличие от развитых форм дискурса знания, допускает внутри себя множественность
языковых игр. Так, в рассказе можно найти во множестве денотативные
высказывания, относящиеся, например, к небу, ко
временам года, к флоре и фауне; деонтические
высказывания, предписывающие что нужно делать в отношении самих этих референтов
или в отношении родства, различия полов, детей, соседей, чужеземцев и
т. д.; вопросительные высказывания, которые включаются, например, в
эпизоды вызова (отвечать на вопрос, выбирать часть из доли); оценочные
высказывания и пр. Критерии оказываются здесь переплетенными в плотную ткань, а
именно, ткань рассказа, и упорядоченными в виду целостности, характеризующей
этот род знания.
Ниже мы
рассмотрим третье свойство, относящееся к передаче этих рассказов. Их
повествование чаще всего подчиняется правилам, закрепляющим их прагматику. Это
не значит, что по установлению такое-то общество назначает на роль
повествователя такую-то категорию по возрасту, полу, семейному или профессиональному
положению. Мы говорим здесь о прагматике народных рассказов, которая им, если
можно так сказать, имманентна. Например, рассказчик индейского племени кашинахуа[77]
всегда начинает свое повествование с одной и той же формулы: «Вот история о ...
Издавна я слышал ее. Сейчас я в свой черед расскажу ее вам. Слушайте». А
заканчивал он другой неизменной формулой: «На этом кончается история о ...
Рассказал вам ее ... [имя рассказчика, данное ему кашинахуа],
для Белых ... [испанское или португальское имя того же рассказчика]»[78].
Беглый
анализ такого двойного прагматического указания показывает следующее:
рассказчик истории обладает компетенцией, только потому, что он был когда-то ее
слушателем. Сегодняшний слушатель через это слушание получает в потенции такую
же возможность. О рассказе сказано, что он пересказывается (даже если его нарративная действенность в сильной степени вымышлена) и
пересказывается «извечно»: его герой, тоже индеец кашинахуа,
был в свое время слушателем, а потом может быть и рассказчиком этого же
рассказа. В силу такого сходства положения сегодняшний рассказчик может стать
затем героем рассказа, также как им стал Старейшина. На деле, он уже является
героем, поскольку носит имя, которое он сообщает в конце своего повествования,
и которое было ему дано в соответствии с каноническим рассказом, легитимирующим
распределение патронимов [отчеств] у кашинахуа.
Прагматическое
правило, проиллюстрированное этим примером, конечно не
распространяется на все случаи[79].
Но оно показывает один из признаков общепризнанного свойства традиционного
знания: нарративные «посты» (отправитель, получатель,
герой) распределяются таким образом, что право занять один из них — пост
отправителя — основано на двояком факте: на том, что [такой-то индивид] ранее
занимал другой пост — получателя, и на том, что о нем — благодаря имени,
которое он носит — уже говорилось в рассказе, т. е. на
факте быть помещенным в позицию диегетического (diégétique)
референта других нарративных случаев[80].
Знание, которое передается этими повествованиями, практически не связано с
одними только функциями высказывания, но определяет, таким образом, сразу и то,
что нужно сказать, чтобы тебя услышали, и то, что нужно слушать, чтобы получить
возможность говорить, и то, что нужно играть (на сцене диегетической действительности), чтобы суметь создать
предмет рассказа.
Языковые
акты[81],
свойственные этому роду знания, таким образом, осуществляются не только тем,
кто говорит, но и тем, к кому обращена речь, а также третьим лицом, о котором
говорится. Знание, образующееся в такой конструкции, может показаться
«компактным» по сравнению с так называемым «развитым» знанием. Оно позволяет
ясно видеть, как традиция рассказов является в то же время традицией критериев,
которые определяют тройную компетенцию — умение говорить, слушать и делать, —
где разыгрываются отношения внутри самого сообщества и с его окружением. Именно
через рассказы передается набор прагматических правил, конституирующих
социальную связь.
Четвертый
аспект нарративного знания заслуживает тщательного
рассмотрения. Речь идет о его влиянии на темп. Повествовательная форма
подчиняется определенному ритму, она является синтезом метра, разбивающего темп
на правильные периоды, и ударения, модифицирующего длительность и амплитуду
некоторых из них[82].
Это вибрирующее и музыкальное свойство со всей очевидностью проявляется при ритуальном
исполнении некоторых кашинахуанских сказок. Они
передаются в ситуациях посвящения, в совершенно неизменной форме, специфическим
языком, скрывающим лексические и синтаксические нарушения, и поются как бесконечные монотонные речитативы[83].
Это весьма загадочное знание, неподдающееся пониманию молодых людей, к которым
оно адресуется!
И, тем не
менее, это очень распространенное знание: знание детских считалочек, знание,
которое репетитивная музыка вплоть до наших дней
пытается заново открыть или хотя бы приблизиться к нему. Оно
дает пример удивительного свойства: по мере того, как метр одерживает верх над
ударением во всех звуковых, речевых или неречевых, обстоятельствах, темп
перестает быть подпоркой запоминания и превращается в древнее отбивание ударов,
которое за отсутствием заметной разницы между периодами не позволяет их
просчитывать и заставляет забыть о них[84].
Если мы посмотрим на форму поговорок, пословиц, максим, которые представляют
собой как бы крохотные сколки с возможных рассказов
или матрицы старинных рассказов, и которые все еще продолжают циркулировать на
некоторых уровнях современного общества, то сможем обнаружить в ее просодии
печать этой странной темпорализации, которая
полностью расходится с золотым правилом сегодняшнего знания — не забывать.
Итак, должна
существовать конгруэнтность между, с
одной стороны, такой функцией нарративного знания как
«забвение» (léthale)
и с другой — функциями формирования критериев, унификации компетенций и
социальной регуляции, о которых мы говорили выше. Для простоты мы могли бы
сказать, что коллективность, которая делает из рассказа ключевую форму
компетенции, вопреки нашим ожиданиям, не имеет потребности в воспоминаниях о
своем прошлом. Она находит вещество своей социальной связи не только в значении
передаваемых рассказов, но и в самом акте их рассказывания. Референция
рассказов может, безусловно, принадлежать прошедшему времени, но в
действительности она всегда современна акту «здесь и теперь», который всякий
раз проявляет эфемерную темпоральность,
простирающуюся от «Я слышал, что...» до «Сейчас вы услышите...»
Суть
прагматических правил повествования такого рода в том, что они указывают
принципиальную идентичность всех обстоятельств рассказа. Она даже может ничего
не значить, как это часто бывает, и из уважения к этикету не стоит прикрываться
тем, что за этим стоит юмор или страх. Тем не менее, значение придается именно
метрическому отбиванию обстоятельств рассказа, а не различию ударения каждого перформанса. Поэтому мы можем назвать такую
темпоральность одновременно мимолетной и древней[85].
Наконец,
также как эта коллективность, отдающая первенство нарративной
форме, не нуждается в воспоминаниях о своем прошлом, она, тем более, не нуждается
в специальных процедурах дающих разрешение на ее рассказы. Прежде всего, с
трудом можно представить, что она отделяет повествовательную инстанцию о
других, чтобы дать ей некую привилегию в прагматике рассказов, и потом, что она
задается вопросом о праве, по которому рассказчик, оторванный как от слушателя,
так и от диегесиса, стал бы рассказывать то, что он
рассказывает, и наконец, что она предпринимает анализ
или анамнез собственной легитимности. Еще сложнее представить себе, что она
может атрибутировать непонятному субъекту
повествования власть над рассказами. Эти последние сами себе дают власть. А
народ, в некотором смысле, только тот, кто их актуализирует, и делает он это не только рассказывая, но и слушая, а еще
становясь героем этих рассказов, иначе говоря, «играя» в них в своих
институтах: следовательно, равно соотносясь как с постами получателя
повествования и диегесиса, так и с постом
повествователя.
Существует
также взаимонесоразмерность между народной
повествовательной прагматикой, которая изначально является легитимирующей, и
такой известной на Западе языковой игрой, как вопрос о легитимности или,
скорее, легитимность как референт вопросительной игры. Рассказы, как мы видели,
определяют критерии компетенции и/или иллюстрируют ее применение. Они, таким
образом, определяют, что имеет право говориться и делаться в культуре и,
поскольку они сами составляют ее часть, то тем самым оказываются легитимными.
[65] Аристотель строго ограничивал
предмет познания, определяя то, что он называл апофантикой:
«Любая речь что-то означает (sémantikos), но не любая речь является денотативной (apophantikos):
таковой является только та, про которую можно сказать верно
или ошибочно. Однако, это не всегда возможно: молитва, например, это речь, но
она ни верна, ни ложна» (Péri herménèias;
4, 17a).
[66] Popper K. Logik der Forschung.
[67] Beaufret J. Le poème
de Parménide. Paris: PUF, 1955.
[68] Здесь «Bildung» еще и в смысле, который
ему придавал культурализм (англ. «culture»). Этот термин преромантизма и
романтизма (ср. у Гегеля «Volksgeist»).
[69] См. американскую школу культурализма: C. DuBois, A. Kardiner,
R. Linton, M. Mead.
[70] Например, учреждение
европейского фольклора с конца XVIII века в отношении с романтизмом:
исследования братьев Гримм, Вука Каратича
(народные сербские сказки), и т. д.
[71] Это был,
коротко, тезис Леви-Брюля (Lévy-Bruhl L. La
mentalité primitive.
Alcan, 1922).
[72] Lévi-Stausse Cl. La pensée
sauvage. Paris: Plon, 1962.
[73] Jaulin R. La paix blanche. Paris: Seuil,
1970.
[74] Propp Vl. Morphologie
of the Folktale // International
Journal of Linguistics. N°24, octobre 1958.
[75] Lévi-Stausse Cl. La structure des mythes
(1955) // Anthropologie structurale. Paris: Plon,
1958; id. La structure et la forme. Réflexions sur un ouvrage de Vladimir
Propp // Cahiers de l’Institut de science économique appliquée.
N°99. Série M, mars 1960.
[76] Roheim G. Psychoanalysis
and Anthropology. N.Y.,
1950.
[77] Ans André
M., de. Le dit des vrais hommes. Paris: 10/18, 1978.
[78] Ibid.
P. 7.
[79] Мы выбрали этот пример из-за
прагматического «ярлыка», которым окружена передача рассказов
и чья антропология старательно нам передается. См.: Clasters P. Le grand Parler. Mythes et
chants sacrés des Indiens Guarani. Paris: Seuil,
1974.
[80] О нарратологии,
которая вводит в анализ прагматическое измерение, см. тр. Ж. Женета: Genette G. Figures III. Paris:
Seuil, 1972.
[81] См. примеч. 34 данной книги.
[82] Отношение метр/ударение,
образующее и изменяющее ритм, находится в центре гегелевской рефлексии над
спекуляцией. См.: Гегель Г.В.Ф.
Феноменология духа. Предисловие, § 4.
[83] Эта информация любезно
предоставлена А.М. д’Анс, которого
мы благодарим.
[84] См.: Charles D. Le temps de la voix.
Paris: Delarge, 1978; Avron D.
L’appareil musical. Paris: 10/18, 1978.
[85] Eliade M. Le mythe de l’éternel
retour: Archétypes et répétitions.