(S/Λ’98. Поэтика и политика.
Альманах Российско-французского центра социологии и философии Института
социологии Российской Академии наук. ¾ М.: Институт экспериментальной
социологии, СПб.: Алетейя, 1999. ¾ С. 193-226.)
Входная**
Теории масс-медиа не существует. «Революция масс-медиа» до сих пор остается эмпиричной и мистической как у Маклюэна, так и его противников. Маклюэн с присущей канадцам резкостью говорит, что теория Маркса — современница промышленности эпохи пара и возникновения железных дорог — претерпела революционные изменения еще при жизни ее основателя, во времена появления телеграфа. Это откровенное высказывание означает, что Маркс в своем материалистическом анализе производства как бы исключает язык, знаки, средства коммуникации из производительных сил. По правде говоря, у Маркса даже не существует теории железных дорог, в которой бы те понимались как «медиум», как средство связи: Маркс рассматривает железные дороги, равно как и все развитие техники, лишь под углом зрения производства, производственного, материального, инфраструктурного базиса, единственно определяющего развитие общественных отношений. «Способ коммуникации», обреченный оставаться промежуточной идеальной реальностью и «слепой» социальной практикой, на протяжении целого столетия имел все возможности «совершать революцию», абсолютно ничего не изменяя в теории способа производства.
При том условии, что мы не рассматриваем обмен знаками в качестве «надстроечного» измерения жизни человеческих существ (что уже является революционным по отношению к марксистскому наследию), которых «единственно верная» (материалистическая) теория определяет как «производителей их собственной жизни» (т. е. благ, предназначенных для удовлетворения потребностей), можно представить себе две перспективы.
Первая. Можно сохранить общую линию марксистского анализа (диалектическое противоречие между производительными силами и производственными отношениями), допустив, однако, что «классическое» определение производительных сил является определением ограниченным, и расширить анализ в терминах производительных сил на все закрытое для такого рода исследование поле знаков и коммуникаций. Это повлечет высвобождение противоречий, порожденных теоретическим и практическим расширением предмета политической экономии. Таковой была исходная гипотеза Энзенбергера в его статье в «New Left Review» («Constituens of a theory of the media», осень 1970):
«Монополистический капитализм наиболее быстро и самым широким образом по сравнению со всеми прочими сферами производства развивает индустрию сознания. Но в то же время он вынужден ограничивать и тормозить ее развитие. Именно над этим противоречием должна призадуматься социалистическая теория масс-медиа».
В конечном счете эта гипотеза принимает во внимание лишь факт расширения товарной формы на все сферы общественной жизни и тот факт, что, в сущности, с этих пор существует и «классическая» теория коммуникации, — «буржуазная» политическая экономия знаков и их производства, — подобно тому, как начиная с XVIII века существовала теория материального производства, — классовая теоретическая дисциплина[1], до сих пор не получившая никакой критической оценки, которая была бы логическим продолжением критической теории Маркса своего времени. Подобная критика политической экономии знака была невозможной из-за отнесения всей ее области к надстройке. Таким образом, гипотеза Энзенбергера в лучшем случае способна лишь несколько компенсировать значительное отставание классической марксистской теории.
Вторая гипотеза является радикальной только по отношению к официальному марксизму, который, будучи полностью погружен в доминантные модели, решительно отмежевывается от нее в целях собственного выживания. Действительно радикальная альтернатива лежит вне этой плоскости. Речь идет о том, чтобы вместо новой интерпретации в классических терминах производительных сил ключевой проблемы, которую ставит перед революционной теорией производство смысла, сообщений и знаков — т. е. вместо расширения марксистского анализа, рассматриваемого как окончательный и опломбированный «глашатаями Революции», — совершить подлинный переворот в этой теории в свете возникновения в теоретическом поле указанной проблемы (на что не решился бы ни один «уважающий себя» марксист даже в виде гипотезы).
Иначе говоря, марксистская теория производства, вероятно, носит неисправимо частичный характер и не может получить более широкого толкования. Или так: теория производства (последовательность диалектических противоречий, связанных с развитием производительных сил) в высшей степени сходна со своим объектом, материальным производством, и не может быть перенесена в качестве постулата или теоретической рамки на предметы, которых она никогда не касалась[2]. Диалектическая форма адекватна определенному содержанию — содержанию материального производства: она полностью исчерпывает его смысл, но не выходит за рамки — таков ее архетип — определения данного объекта. Диалектика рассыпается в прах, ибо она задана в качестве системы интерпретации отдельного уровня материального производства.
Эта гипотеза, в общем-то, логична. Она придает марксистскому анализу целостность, внутреннюю однородность, не позволяющую удержать какой-либо элемент этой целостности и вырвать из нее другой элемент, прибегая к разного рода уверткам, особо тонкое искусство которых демонстрируют альтюссерианцы. Мы же, напротив, придадим марксистской теории наибольшую целостность, и именно в силу этого будем утверждать, что целостность эта должна быть разрушена, ибо она не способна дать ответ на запросы социального процесса, далеко выходящего за рамки процесса (материального) производства[3].
Лишенные наступательной теории и стратегии «левые» силы — говорит Энзенбергер, — остаются безоружными. Они довольствуются лишь тем, что разоблачают культуру масс-медиа как идеологические манипуляции. Они мечтают о захвате власти над масс-медиа то как средства, способствующего становлению революционного сознания масс, то как следствия радикального изменения социальных структур. Все это — лишь робкие и противоречивые попытки, просто отражающие неспособность интегрировать масс-медиа в теорию базиса и надстройки. Поскольку их не рассматривают в качестве нового гигантского потенциала развития производительных сил (Энзенбергер), масс-медиа (и, нужно заметить, вся область знаков и коммуникации) остаются социальной тайной для «левых»: последние разрываются между зачарованностью и необходимостью практического действия по отношению к этому волшебству, влияния которого они не могут избежать, но которое они осуждают с моральной и теоретической точек зрения (совершенно очевидно, что устами Энзенбергера в данном случае говорит и занимается самокритикой «левый интеллигент»). Подобная двойственность позиции лишь отражает двойственность самих масс-медиа, не выходя за пределы и не уничтожая последней. Будучи хорошим марксистским социологом, Энзенбергер вменяет эту «фобию» интеллигенции и левых движений в вину их буржуазному или мелкобуржуазному происхождению: они инстинктивно защищаются от массовой культуры, поскольку та разрушает их культурные привилегии[4]. Быть может, вместо того, чтобы задаваться вопросом, истинно или ложно данное утверждение, лучше выяснить долю ответственности левой интеллигенции в этом ее зачарованном пренебрежении, в этом тактическом смятении и отказе от какого бы то ни было исследования, ответственность предрассудков марксизма, его ностальгический идеализм по поводу надстроечных явлений и теоретическую аллергию по отношению к тому, что не является «материальным» производством и «производительным трудом». «Революционная» доктрина принимала во внимание обмен знаками лишь с точки зрения его функционального использования: информация, ее распространение, пропаганда. И современное новое видение общественных отношений, вся модернистская субкультура левых партий созданы отнюдь не для того, чтобы сломать сложившуюся тенденцию: они в достаточной степени демонстрируют, каким образом буржуазная идеология может объясняться иначе, нежели через «социальное происхождение».
Все это выливается, говорит Энзенбергер, в политическую шизофрению левых. С одной стороны, революционная, ниспровергающая фракция бросается в аполитичное изучение новых масс-медиа (субкультура, underground); с другой, «воинствующие» политические группы живут еще в основном в архаичном мире коммуникации, отказываясь «вступить в игру», использовать гигантские возможности электронных масс-медиа. Так, он упрекает студентов майских волнений 68-го года за использование ими кустарных способов (изящное искусство) для распространения своих лозунгов, за то, что они заняли Одеон — старое святилище культуры, — а не ORTF.
Сама по себе мысль Энзенбергера считает себя оптимистичной и наступательной. Масс-медиа в настоящий момент находятся во власти господствующих классов, обращающих их себе на пользу. Но самая структура масс-медиа остается «эгалитарной по своей сути», и именно революционной практике предстоит высвободить потенциальные возможности, заложенные в масс-медиа, но искаженные капиталистическим строем, — или, скажем так: освободить масс-медиа, вернуть им их социальное предназначение открытой коммуникации и безграничного демократического обмена, их подлинно социалистическое призвание.
Совершенно очевидно, что речь здесь идет лишь о расширении все той же схемы, которая всегда — от Маркса до Маркузе — была связана с развитием производительных сил и техники. Эти факторы являются залогом совершенствования человечества, но капитализм замораживает их или вовсе уничтожает. Эти силы несут в себе освобождение, но их самих еще нужно высвободить[5]. Как мы видим, масс-медиа не могут избежать той же фантастической логики филигранного вписания революции во все предметы. В этом случае распространение на масс-медиа логики производительных сил не является критическим актом, ибо речь идет об их полном замыкании в революционной метафизике.
Впрочем, как обычно, подобная позиция запутывается в противоречиях. С одной стороны, масс-медиа обеспечивают все более и более продвинутую социализацию — и хотя технически это представляется возможным, не существует замкнутого телевидения для happy few*, «так как это шло бы вразрез со структурой средств ТВ» («against the grain of the sructure») — «впервые в истории человечества масс-медиа делают возможным участие масс в социальном и социализированном производительном процессе, участие, практические средства осуществления которого сосредоточены в руках самих масс». С другой стороны, «социалистическое движение должно и будет бороться за обладание собственными эфирными каналами». Но к чему же бороться (в особенности за обладание собственными каналами), раз масс-медиа сами по себе осуществляют социализм? Если они призваны к этому самой своей структурой?
Современный порядок, говорит Энзенбергер вслед за Брехтом («Теория радио», 1932), сводит масс-медиа к простому «опосредованию в распространении», тогда как их следует превратить в подлинное средство коммуникации (все та же мечта, преследующая воображение марксистов: оторвать предметы от их меновой стоимости с тем, чтобы связать их с потребительской стоимостью); и подобная трансформация, добавляет он, «не представляет собой проблемы с технической стороны». Но:
1. Неверно, что при нынешнем порядке вещей масс-медиа принадлежат к сфере «чистого и простого распространения». В данном случае это опять означало бы их подмену идеологией, детерминируемой извне (сферой материального производства). Иначе говоря, масс-медиа как marketing и merchandising господствующей идеологии. Отсюда и смешение отношения капиталист/наемный рабочий с отношением производитель-распространитель масс-медиа/воспринимающие их массы. Масс-медиа продуцируют социальное отношение не в качестве носителя содержания, но самой своей формой и своей реализацией, и это социальное отношение предстает не отношением эксплуатации, но отношением абстрагирования, обособления, уничтожения обмена. Масс-медиа — не коэффициент, но оператор (effecteur) идеологии. Они не только не являются революционными по своему предназначению, они даже не являются в каких-то других своих сторонах или в возможности нейтральными или не-идеологическими (фантазм их «технического» статуса или их социальной «потребительской стоимости»). Аналогичным образом нельзя утверждать, что идеология, прежде чем найти свое воплощение в масс-медиа, существует в некоей сфере в качестве дискурса господствующего класса. Точно так же обстоит дело и в области товарного производства: товар нигде не имеет никакого другого статуса реальности («потребительская стоимость продукта»), кроме той формы, которую он принимает в операциях системы меновой стоимости. И идеология не является более чем-то воображаемым, следующим в фарватере меновой стоимости, она есть сама операция с меновой стоимостью. После Реквиема по Диалектике следует исполнить Реквием по Базису и Надстройке.
2. Из этого следует, что когда Брехт и Энзенбергер утверждают, будто бы превращение масс-медиа в подлинное средство коммуникации технически не представляет проблемы («это превращение — говорит Брехт, — есть лишь естественное следствие технического развития масс-медиа»), то это их высказывание нужно понимать в действительности так (как раз наоборот и не прибегая здесь ни к какой игре словами), что это именно не техническая проблема, ибо идеология масс-медиа находится на уровне формы, устанавливаемого разделения, являющегося делением социальным.
Характерной чертой масс-медиа является то, что они предстают в качестве антипроводника, что они нетранзитивны, что они антикоммуникативны, — если мы примем определение коммуникации как обмена, как пространства взаимосвязи слова и ответа, а следовательно, и ответственности, — что они вовсе не обладают психологической и моральной ответственностью, но выступают в качестве личностной корреляции одной и другой стороны в процессе обмена. Иными словами, если мы определяем коммуникацию как нечто иное, нежели просто передача/прием информации, то последняя подвержена обратимости в форме feed-back*. Таким образом, вся современная архитектура масс-медиа основывается на этом нашем последнем определении: они являют собой то, что навсегда запрещает ответ, что делает невозможным процесс обмена (разве только в формах симуляции ответа, которые сами оказываются интегрированными в процесс передачи информации, что, однако, ничего не меняет в однонаправленности коммуникации). Именно в этом — их подлинная абстракция. И именно на этой абстракции основывается система социального контроля и власти.
Для того, чтобы хорошо уяснить себе смысл термина «ответ», последний нужно взять в строгом его смысле, а для этого нужно обратиться к эквиваленту этого термина в «примитивных» обществах: власть принадлежит тому, кто способен ее дать и кому она не может быть возвращена. Отдать и сделать так, чтобы вам было невозможно вернуть отданное, означает: разорвать процесс обмена в свою пользу и установить монополию — тем самым социальный процесс оказывается нарушенным. Вернуть отданное, напротив, означает разрушить властные отношения и образовать (или вновь образовать) на основе антагонистической взаимосвязи цепь символического обмена. То же самое происходит и в области масс-медиа: нечто оказывается произнесенным, и все делается таким образом, чтобы на эти слова не было получено никакого ответа. Поэтому-то единственно возможная революция в этой области — как, впрочем, и во всех других областях (т. е. просто революция) — есть восстановление возможности ответа. Эта простая возможность предполагает переворот во всей современной структуре масс-медиа.
Никакой иной возможной теории или стратегии не существует. Все робкие попытки демократизировать содержание, разрушить его, восстановить «прозрачность кода», контролировать процесс передачи информации, создать обратимость связей или взять контроль над масс-медиа представляются абсолютно безнадежными, если не разрушена монополия слова. Причем разрушить эту монополию надо не для того, чтобы дать это слово лично каждому, но так, чтобы это слово вступило в процесс обмена, обрело бы способность быть переданным и быть возвращенным[6], подобно взгляду, а порой и улыбке, и так, чтобы этот процесс никогда бы не смог быть остановлен, заморожен, скован и заново воссоздан в каком-либо ином месте социального процесса[7].
На настоящий момент мы пребываем в состоянии не-ответа, безответственности. «Минимальная автономная деятельность со стороны наблюдателя или избирателя», — говорил Энзенбергер. И действительно, первым и самым прекрасным из всех масс-медиа является избирательная система: ее вершиной выступает референдум, в котором ответ уже заключен в вопросе; равно как и в разного рода опросах слово везде отвечает самому себе посредством уловки, замаскированной под ответ, и здесь также абсолютизация слова под формальной личиной обмена выступает в виде самого определения власти. Барт описывает подобную не-взаимность в литературе так:
«Современная литература переживает жесточайший разлад между изготовителем и пользователем текста, между его владельцем и клиентом, между писателем и читателем — разлад, поддерживаемый самой литературой как социальным установлением. При таком положении вещей читатель пребывает в состоянии праздности, нетранзитивности, иными словами, принимает все слишком всерьез: вместо того, чтобы сделать собственную ставку в игре, сполна насладиться чарами означающего, упиться сладострастием письма, он не получает в удел ничего, кроме жалкой свободы принять или отвергнуть текст: чтение оборачивается заурядным референдумом»[8].
Статус потребителя обрекает сегодня на положение ссыльного, а обобщенный порядок потребления представляет собой не что иное, как порядок, при котором не дозволяется давать, возвращать, обменивать, а разрешается только брать и использовать (присвоение, индивидуализированная потребительская стоимость). В этом смысле блага «потребления» являются также и средством соглашения масс: они отвечают уже описанной нами общей форме. Их специфическая функция не играет почти никакой роли — потребление продуктов и содержания сообщений есть установление абстрактных общественных отношений, есть запрет, налагаемый на любую форму ответа и обратимости.
Таким образом, неверны ни утверждение Энзенбергера о том, что «впервые в истории масс-медиа делают возможным участие масс в общественном процессе производства», ни его положение о том, что «практические средства этого участия сосредоточены в руках самих масс». Можно подумать, что обладание телевизором или видеокамерой открывает новую возможность установления отношений и обмена! Оно дает ничуть не больше возможностей, чем обладание холодильником или тостером. Нельзя дать ответ функциональному предмету: такова его функция — он интегрирует в себе слово, на которое уже дал ответ и которое не оставляет места для игры, для взаимных ставок (если речь не идет о разрушении этого предмета или изменении его функции)[9]. Функциональный предмет, как и любое содержание сообщений, которое масс-медиа делают функциональным, как и референдум, осуществляют, таким образом, контроль над разрывом, возникновением смысла, критикой. В самом предельном случае власть (если же, конечно, она сама не пребывает во власти содержания и не уверена в силе идеологического «убеждения» масс-медиа, а следовательно, в необходимости контроля за содержанием сообщений) должна была бы предложить каждому гражданину телевизор, не заботясь о программах. Бесполезно воображать себе полицейский контроль власти над ТВ (Оруэлл, «1984»): самим своим существованием ТВ представляет социальный контроль над самим собой. Нет нужды и воображать его себе в качестве шпионящего глаза режима в частной жизни каждого гражданина; телевидение куда больше, чем все это: это уверенность в том, что люди больше не разговаривают между собой, что они окончательно изолированы — перед лицом слова, лишенного ответа.
В этом смысле Мак Лухан, которого Энзенбергер презрительно называет чревовещателем, гораздо более близок к теории, когда он утверждает, что «медиум есть послание» (за исключением тех случаев, когда, будучи совершенно слепым по отношению к общественной форме, о которой мы говорим, он превозносит масс-медиа и их планетарное содержание с исступленным оптимизмом жителя первобытного племени). Утверждение «Medium is Message» не является критическим, но в своей парадоксальной форме имеет аналитическую ценность[10], тогда как наивность Энзенбергера по отношению к «структурной природе масс-медиа», возможности которой «не может позволить себе высвободить ни одна власть», представляющая себя революционной, — не более, чем мистификация. Это мистификация социалистического предопределения масс-медиа, хотя и противоположна, но вместе с тем дополняет оруэлловский миф о террористическом манипулировании ими со стороны власти. Сам Господь Бог выступал бы за социализм, коль скоро так утверждают христиане.
Как мы могли видеть, масс-медиа сыграли свою роль в мае 68-го, спонтанно углубив революционное движение. В тот период был по крайней мере один момент, когда масс-медиа (неосознанно) повернулись против власти. Именно на этом переломе и этом возможном повороте строится стратегия разрушения американских яппи (Хоффман, Рубен) и вырабатывается в рамках мировых революционных движений теория «символического действия»: заставить масс-медиа свернуть с их пути, обусловленного властью цепной реакции; использовать их функцию мгновенного распространения информации. Это подразумевает: воздействие масс-медиа обратимо, это переменная классовой борьбы, которую нужно уметь обращать себе на пользу. Не является ли это еще одной великой стратегической иллюзией?
Май 68-го может служить нам здесь примером. Все заставляет нас поверить в разрушительный удар масс-медиа в этот период. Радиостанции, газеты с периферии повсюду разнесли весть о студенческом наступлении. Если действия студентов были детонатором, то масс-медиа выступили в роли резонатора. Власть не упустила случая обвинить их в революционных «играх». Но подобного рода очевидность основывалась на недостаточном анализе. Я бы утверждал обратное: в данном случае масс-медиа как никогда лучше исполнили свою роль и в своей обычной функции социального контроля были на высоте событий. И все это оттого, что они сохранили свою форму (при кардинальном изменении своего содержания) и оттого, что именно эта форма вне зависимости от контекста непреложно делает масс-медиа солидарными с системой власти. Распространяя сообщение о событии в абстрактной всеобщности общественного мнения, они навязали событию внезапное и несоразмерное развитие, и самим этим принудительным и ускоренным развитием они лишили движение изначально присущего ему ритма и свойственного ему смысла — одним словом, они произвели короткое замыкание.
В традиционном поле политики (правые или левые)[11], там, где происходит обмен освященными моделями и каноническим словом, масс-медиа осуществляют передачу без искажения смысла. Они являются гомогенными этому самому слову, подобно тому, как они являются гомогенными обращению товара. Но ведь трансгрессия и разрушение передаются по волнам только в том случае, если они как таковые подвержены искусному отрицанию: превращенные в модели, нейтрализованные в знаках, они лишаются своего смысла[12]. Не существует модели трансгресии, прототипа, серии. Таким образом, еще одним прекрасным способом уничтожения трансгрессии является превращение ее в убийственную рекламу. По началу эта операция может заставить нас поверить в «сенсационные» результаты. Но на самом деле она равнозначна дезорганизации всего движения путем лишения его присущего ему импульса. Акция разрыва превратилась со временем в бюрократическую модель — в этом суть работы масс-медиа[13].
Все это читается в деривации, отклонении термина «символическое». Акция 22 марта 1968 г. в Нантере носила символический характер, ибо она была трансгрессивной, потому что в известный момент и в известном месте она вообразила радикальный разрыв или, используя лексику предложенного свыше анализа, вообразила ответ там, где институт административной и педагогической власти говорил в одиночку и не должен был позволить никакого ответа. А символический характер этой акции был обусловлен не только фактом распространения информации и заражения масс-медиа. Тем не менее сегодня все в большей степени именно эта точка зрения (шок от огласки) оказывается достаточной для определения символической акции. В конечном итоге подрывное действие дает результат лишь в зависимости от своей способности к воспроизводству[14]. Оно не воображает себя, оно сразу же производится как модель, как жест. Символическое перешло из разряда самого производства смысла (политического или какого-то иного) в разряд своего воспроизводства, которое всегда есть воспроизводство власти. Символическое превращается в простой и чисто символический коэффициент, а трансгрессия становится меновой стоимостью.
Вся критическая рационалистическая мысль (Беньямин, Брехт, Энзенбергер) видит в этом решительное продвижение вперед. Масс-медиа лишь актуализируют и усиливают «демонстративную природу любого политического действия» (Энзенбергер). Совершенно очевидно, что все это согласуется с дидактической концепцией революции и, более того, c «диалектикой осознания» и т. д. Эта рационалистическая мысль не является отрицанием буржуазной мысли Просвещения, она является наследницей всех просвещенческих концепций демократической (т. е. революционной) добродетели распространения просвещения. В своем педагогическом рвении эта мысль за